Я перестала гладить и сама теперь надулась, уткнувшись носом в книгу и наблюдая краешком глаза за мамашей и Жюльеной, которые принялись шептаться, шептаться, шептаться. Они стоят друг против друга, такие одинаковые, растопырив локти так, что видны подернутые черной рябью подмышки, колыша грудью, которую заметно разделяет пополам нежная ложбинка, уходящая глубоко вниз, под рубашку. Глухие тяжелые удары терзают стол, когда Жюльена с силой опускает утюг. Мама принимается за брюки, губы ее шевелятся в такт влажным горячим волнам, поднимающимся от смоченной водою тряпки. А с комода, с пожелтевшей фотографии в рамке, лежащей на боку между двумя стопками глаженого белья, внимательно слушает их ослепительный двадцатидвухлетний красавец Бертран Колю в форме с иголочки, что естественно для военного, который должен-послать-фото-своей-невесте. Я слушаю их тоже. Все больше распаляясь, мама, подстегиваемая Трошихой, уже не сдерживается. Шептаться они перестали — плевать им на меня, плевать на то, что я слышу, вроде бы и я с ними заодно…
— Ну, и что же ты теперь будешь делать? — спрашивает Жюльена.
— А что я могу делать? Ничего же не изменилось. Уйти я так и так не могу. Бертран оставит Селину себе. Ох, если бы мне хоть какую вину за ним отыскать!.. Я бы ни дня тут не осталась гладить его портки! Да что же это за утюг такой!
Утюг, взлетев, прикладывается к маминой щеке и возвращается на плиту. Следующий слишком еще горяч — пусть охладится на мокрой тряпке, которая заново спрыснута водой и дымится теперь вовсю. Брюки эти — всегонавсего папины брюки. Папины вещи гладят в последнюю очередь — если остается время и жар в печи. Но мадам Колю не отлынивает ни от какой работы, она держится за свою репутацию первоклассной хозяйки, а потому, чьи бы это ни были брюки, хоть самого дьявола или ее мужа, они имеют право на не слишком горячий и не слишком холодный утюг. И она отшлифовывает идеальную складку с холодной тщательностью сестры милосердия, заставляющей себя ухаживать за раненым врагом.
— Ничего, понимаешь ты, ничего! — зло продолжает она и, могу поклясться, с удовольствием причиняя мне боль. — Самое в нем гнусное как раз и есть то, что мне не в чем его упрекнуть, что всем кажется, будто я ни с того ни с сего кидаюсь на самого замечательного на свете мужа. Для всех он — мученик, а я — нет. И терпеливый-то он какой, и добрый, и верный — ангел прямо, да и только! А посмотрела бы ты на него вечерком… И ведь никогда не ляжет спать первым, даже если делать уж совсем нечего, — стоит на пороге своей комнаты и ждет — ни дня не пропустит, — ждет, пока я уйду, провожает меня глазами, что та собака, которая хоть мяса нигде в округе нету, а все ждет свою косточку; и только я выключу свет, как он: «Доброй ночи, любимая!» Ну, скажи, говорит кто у нас такие глупости? И ведь я уж месяцы, да что там, годы ему не отвечаю. И вот, верь не верь, ни одного раза, ни единого, он не пропустил это свое «Доброй ночи, любимая». Слыхала бы ты только! Да притом и говорит-то сто раз по-разному… А я догадывайся, все ли у него в порядке, нет ли кручины какой на сердце или, может, я чего не так сделала… Доброй ночи, любимая! Серьезно, сухо или вежливо… Но только всегда «доброй ночи» и уж обязательно «любимая». «Любимая» — а я ему разрешила так говорить?! «Любимая» — хоть тресни!
Мне удалось дослушать ее до конца. Чудо, конечно, но пусть оно продлится, это чудо. Никогда еще она так не распускалась в моем присутствии. Как же, верно, она страдает! Я вижу, как резким движением она переворачивает брюки.
— Да я ему в пасть заткну его «доброй ночи», — повышая голос, говорит она. — В пасть заткну его «любимую».
— Заткнем ему в пасть, — глухо подтверждает Жюльена, не замедляя механического движения руки с чуть поблескивающей, свежей, натянутой кожей.
Лицо у нее спокойнее, чем у мамы, и не выражает ничего, кроме упорного, осознанного, бесповоротного отвращения. Отвращения камня к траве, масла к воде. Она стоит как раз напротив комода и вынуждена лицезреть фотографию моего юного отца всякий раз, как поднимает глаза, отчего взгляд ее становится жестким. «Любимая, любимая!» — повторяет мама, вне себя от злобы, точно размалывая зубами слово, при этом лицо у нее такое, будто она держит во рту одно из этих жутких драже, под оболочкой которых таится препарат, горчайший из всех, какие существуют в фармакологии. Внезапно мама улыбается одной из самых злых своих улыбок. По ноздрям Жюльены пробегает легкий трепет. «Доброй ночи, любимая!» Превосходная идея! Глаза подружек встречаются; утюги на мгновение застывают в воздухе.
Доброй ночи, любимая, спи, спи сладко…
Доброй ночи, любимая…
Обретя уверенность, Жюльена приоткрывает губы, выпускает тоненькую дрожащую нотку, затем рот ее распахивается все шире, и она начинает петь в полный голос, до конца используя возможности приятного своего сопрано бывшей участницы детского церковного хора, настолько искусной, что она умело передает голосом злость, необходимую для этой исполненной тайного смысла песни.
Вдруг песня резко обрывается, рассыпается колючим смехом, острым, как осколки стекла.
— Спи сладко, видали! — мяучит Жюльена, распоясавшись окончательно. — Главное, спи сладко… Будь я на твоем месте, Ева, я бы пела ему это по вечерам, когда твой Бертран особенно хорош. Да лучше даже… Я бы ему ее просвистела!
— Я куплю пластинку, — отзывается мама.
Голос ее леденеет, и утюг снова принимается за работу. Смотри-ка ты! Неужели ненависть вызывает не меньшую зависть, чем любовь? Мамаша, которая может часами напролет раздирать душу мужу, плохо переносит злобу Жюльены. Разумеется, корни ее тщательно замалчиваются, но всем в Сен-Ле. кроме простофили Люсьена, известно, что злоба эта скорее лестна для мамы, которая, сгорая от нетерпения избавиться поскорее от папы, остается все-таки женщиной и испытывает тайное удовлетворение от того, что когда-то ее предпочли Жюльене.
— Он еще получит у меня свое «доброй ночи»! Не знаю когда, но получит, — добавляет она, чтобы скрыть это чувство.
Я поднимаюсь, и мама умолкает, еще не вполне успокоившись, но уже испытывая некоторый стыд. Я поднимаюсь. Нарыв нужно вскрывать — так легче, поэтому я и позволила ей причинить мне боль. А теперь довольно. Теперь пусть мучает сама себя. Нет, я не уйду, хлопнув дверью, несгибаемая, как меч правосудия. Поднявшись, я приближаюсь к ней, медленно-медленно. Приближаюсь, вооружившись только взглядом — оружием, которым пользуется и отец, обучивший меня с ним обращаться. Пусть глаза мои отражают то, что творится в моей душе! Пусть они станут двумя буферами, торчащими спереди у двигающегося паровоза! Пусть они толкают ее, пусть толкают все ближе к гаражу… Конечно, мы любим друг друга! Мама, мама, до чего же это нечестно! Поцелуемся, но не будем долго рыдать. Жюльена облизывает губы…
Мамин припадок прошел — до следующего раза. В тишине, прерываемой судорожными вздохами, которые старательно повторяет Трошиха, фыркая при этом словно кошка, мы теперь занимаемся только стопкой белоснежного свежего белья с кроваво-красными буквами К.-Т. — инициалами Колю-Торфу, — вышитыми крестом. Большая стрелка стенных электрических часов пробегает полкруга и, едва заметными толчками двигаясь вперед, приближается к перпендикулярной линии.
Звонит шесть часов — басовито на больших стенных часах, резко — на часах с маятником, что висят в моей комнате. Какофонию обрывает дверной звонок. Это не может быть папа — у него есть ключи. Мы накидываем блузки и, приняв более благопристойный вид, идем с мамой отпирать дверь, за которой обнаруживаем Раленга с его медалью и мосье Каливеля с его академическими лаврами.
— Бертран дома? — спрашивают они разом.
Мама не дает мне ответить. Поскольку я никогда не сообщаю ей ничего из того, что поверяет мне папа, — даже если речь идет о самых пустяках, — она не знает, что из-под колоннады мы вышли вместе.