— Знаешь, Селина, — начинает он издалека, с в общем-то незначительных мелочей, — ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к другим я бы никогда и не обратился…
Обратился… Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге, оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика:
— Да и вообще, все это — заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила меня из терпения…
Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: «Значит, ты считаешь, что спалить дом и разбить тарелку — одно и то же?» Но я боюсь, как бы все не пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не могу — меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости фактов.
— По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала… Не хочу я видеть, как ты копаешься во всем этом… Точно камень на душе… Такой же камень, как от истории с мальчуганами… Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть…
Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе.
— Да это же совершенно ясно! — негодует папа, забыв о том, что он и есть первопричина всех несчастий. — Но правосудие без разбору мечет громы и молнии.
— Папа, прошу тебя!
Напрасный труд; он воспринимает это восклицание как проявление святой дочерней тревоги, страха за отца; он берет мою руку и даже не замечает, что я пытаюсь выдернуть ее, что у него в кулаке остался только палец.
— А они ну совершенно ни при чем! — повторяет он не без оттенка уязвленной гордости. — Кроме бенгальских огней, все остальные дела — мои. Даже история с собакой. Очень серьезное было дело, та история с собакой; не случись тогда Бессон, весь лес бы дотла выгорел. Во, факел-то получился бы, Селина, во, факел! Я все прикидываю, как бы мы могли его потушить.
Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания).
— В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это — превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать…
Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет.
— Тсс!.. Мама!
Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня — хватит, да так оно и лучше — слишком в нем все взбудоражено. Слишком мало времени прошло после вчерашней невыплеснутой истерики, отголоски ее еще живы в нем, но вместе с тем она уже слишком далеко, чтобы он мог отрыгнуть сгусток страдания, напичкать меня аргументами своей адской логики. В эту минуту он — ни то и ни се, ни рыба ни мясо, в нем говорит некто стоящий посередине, связной, снующий взад-вперед между двумя половинами мозга, разделенного двумя противоположными страстями.
Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: «Что же мне делать?» — и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: «Молчи!..» Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, — ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы.
XXX
Он говорит. И будет говорить еще шесть дней, вернее, шесть ночей. Каждое утро звонок будильника поднимает с постели страхового агента, совсем не опасного, которого я могу отпустить, сунув ему под мышку сумку; он никогда никому не причинил зла, ему потому и говорить нечего; держится он на удивление естественно — то есть как раз неестественно. Зато темнота приводит ко мне другого человека, в чьей голове под прикрытием черного войлока роятся черные мысли, каждое движение которого подозрительно, и нельзя отпускать его от себя ни на шаг. И, однако, каждый вечер этот ночной гость раскрывается все больше и больше. На дорогах, на цементированной дорожке возле дома — везде понемногу, — главное, чтобы было темно и чтобы он был со мной наедине. Один за другим он развязывает внутри себя все узлы. Он рассказывает и рассказывает, дойдя понемногу до откровенности фонографа, который, с одной стороны, не опускает ничего из того, что на нем записано, а с другой — не может ничего к тому добавить; справляется со своим механизмом, не подозревая даже о его существовании. «Послушай, Селина…» Вот я и слушаю, все время настороже, не требуя большего. Если бы он мог выговориться, ему незачем было бы действовать: кто говорит, тот управляет собой. А мое дело — разобрать то, что от него ускользает, истолковать проблему. Одержимому не дано понять, какой демон его мучит.
Шесть дней, начиная с этой пятницы. Я сама после ужина вытолкнула его на улицу, под порывы набрякшего изморосью северо-западного ветра.
— Давай выйдем. А то люди удивятся, чего это тебя не видно.
И вот мы снова выходим вместе в дозор, окунаясь в жидкую темень. Образцовый страж вдоль и поперек прочесывает местность в поисках самого себя. Именно в поисках самого себя; он только этим и занимается, да притом по доброй воле; а сегодня монолог произносит специалист, чистосердечно раскрывающий всю кухню так, что я лишь крепче стискиваю зубы.
— Главное — всегда поджигать снизу, — говорит он. — Поджигать снизу, как стреляешь понизу. Пламя, оно больше даже, чем пуля, рвется кверху.
Минута задумчивости.
— И то же самое, когда тушишь, — замыкает он круг, — огонь всегда кидается на корень.
Совершенно одинаковая интонация, одинаковое самолюбование. Две взаимоисключающие страсти? Нет! Две страсти, взаимодополняющие. Лекция, однако, продолжается, а изморось тем временем переходит в дождь.
— Иной раз, как, к примеру, у Бине, я пользуюсь замедленным устройством, чтобы у меня всегда было алиби. Это проще пареной репы. Берешь плоскую, жесткую мочалку, пропитываешь ее бензином, вставляешь внутрь свечку и ставишь все это поверх сена. Зажигаешь свечку — и деру. А через два часа, когда свечка почти совсем выгорит, вспыхивают и мочалка, и сено, и сарай. Тебя же в это время уже и след простыл.
Дождь, и правда, лил как из ведра, глупо было идти дальше. Протрубим отступление, пусть нас преследует этот голос, который и по сей день мучит меня бьющим по нервам перечислением деталей. Лучше уж выждать и проскользнуть в постель, где встречает меня обманутая в своих надеждах матушка: