— Я нашел две таких баночки в церкви, — говорит он. — В самой церкви!
— А Рюо нашел три таких на кладбище, — подхватывает бригадир. — И днем наверняка обнаружат еще. Но не сам же поджигатель изготовляет бенгальские огни.
— Нет, — соглашается доктор Клоб, — тут внутри куски обгоревшего картона. Из осторожности каждый заряд положили в консервную банку. Я могу даже сказать, что использованы крупные заряды. Насколько мне известно, в Сегре есть один только магазин, где их продают…
— Ну, так мы найдем покупателя.
Вскоре уже невозможно расслышать что бы то ни было. В дверь то и дело входят небольшими группками люди, столики заполнены, все шумят, стучат кулаком, вернее, костяшками пальцев, — стучит тот, кто собирается платить за всех. Мадам Каре и Мишу в кофтах, накинутых на ночную рубашку, повязав голову платком, безостановочно разносят то белое, то дешевое красное вино. Снова то тут, то там в кружках гудит смех. Бригадир и доктор Клоб вот-вот последуют общему примеру. И даже папа, склонившийся над стаканом минеральной воды, папа, чей бесполезный самострел, войлочный шлем и красные от бессонницы глаза производят уже совсем не такое свирепое впечатление, вынужден будет улыбнуться, когда Рюо, потрясая очередной консервной банкой, весело воскликнет:
— Покупайте только «Амье»!
Правда, когда банку передадут наконец ему, папа станет во все стороны вертеть ее и поворачивать, рассматривать под разными углами — на сей раз без улыбки, с выражением очевидного, полнейшего недоумения.
XXI
Воскресное утро. Мне снова пришлось поставить чашку на стол и присматривать за матушкой, чтобы она не убрала ее, как только я отвернусь. Я снова обязана обслуживать папу и слушать двух собеседников, чьи реплики сочетаются друг с другом, как постное масло и уксус, а я среди них — точно ложка, которая никак не может сбить их в единую смесь. В отчаянии я пошла следом за отцом, сбежавшим в сад, и громко, чтобы слышала матушка, произнесла:
— Если так будет продолжаться, я чувствую, что стану глухонемой.
Черт возьми, в конце-то концов! Она заставляла меня, делать выбор. А как быть, я вас спрашиваю? Ладно бы еще она, как и раньше, бегала к Клоду по вечерам или принимала его у себя в наше отсутствие! Но могу ли я допустить, чтобы мой отец вообще перестал существовать в собственном доме? Мадам Колю стала вести себя как вдова: она варила теперь только два яйца, покупала два эскалопа, ставила на стол два прибора. И ни слова моему отцу. Ни единого! Даже презрительного «Колю!». Ни слова в ответ. А если вдруг он попадался ей на пути во время хлопот по хозяйству, она обходила его, как обходят, скажем, стол. Со мной она говорила свободно, весело, будто отца тут и не было.
— До чего хорошо нам стало с тех пор, как мы одни, — сама видишь! — однажды заявила она мне в папином присутствии.
— Прошу тебя, не надо, я ведь все равно не собираюсь тебе подыгрывать, — ответила я, но это ничего не дало.
Она стояла на своем, стараясь довести его до крайности. Мне даже приходилось следить, чтобы она не отвечала клиентам: «Нет, мосье, вы не туда попали, не тот номер».
И каждый день приходилось стелить папе постель в комнате, которую матушка окрестила «комнатой для гостей» и все предлагала мне сделать из нее девичью. Каждый день приходилось ставить еще один прибор, отдавать отцу яйцо или половину куска мяса, чистить ему обувь… А она говорила с удивленным видом:
— Что это ты делаешь?
Я сходила от этого с ума! Я начинала жалеть, что нет больше сцен, которые происходили совсем еще недавно, длились столько, сколько длились, но хоть несли с собою отдых, передышку. Впрочем, позиция папы тоже не спасала положения. Он поддерживал мамину игру, но действуя как бы от обратного. Вместо того чтобы хоть однажды проявить свою власть, употребить, если нужно, в разумных пределах насилие, он до конца не изменял своей излюбленной позиции: все в порядке и все к лучшему в этом лучшем из миров. Он упорно продолжал обращаться к матушке, цепляясь за фразы, которые она предназначала мне, и используя их для ответа. Вот, к примеру, как он однажды сказал:
— Черт побери! Верно ты сейчас сказала, кажется, и вправду холодновато. Пойду-ка надену теплую куртку.
И, надев теплую куртку, он отправился взглянуть на пчел. Не так уж было холодно — красный спирт в термометре, прикрепленном к одному из ульев, стоял между четырьмя и пятью градусами ниже нуля. Правда, на нас ополчился «верхний западный» из Бретани, иными словами, тот злой ветерок, который, погуляв по зарослям утесника и набрав там пригоршни колючек, проходится по вашему лицу. Громадные косяки уток на пути к Отьонским болотам пролетали совсем низко в поисках зарослей тростника, топи или какого-нибудь водного пространства, где можно было бы пополоскаться часок-другой. Папа с благоговейной тщательностью осмотрел все ульи — один за другим.
— Помнишь, Селина, бороду из пчел? — прошептал он, приподнимая крышку четвертого улья.
А я как раз об этом думала. Трижды он показывал мне это в отсутствие матушки. Трижды ему удавалось ради меня, меня одной, охваченной восторгом и ужасом, продемонстрировать свою удивительную власть. Трижды весь рой целиком облеплял его копошащимся рыжим слоем, смертельным для всякого, кроме него, которому пчелы пели свои песни, ползая по щекам, войлочному шлему, шее, едва касаясь его двумя тысячами жал. В четвертый раз он попробовал в тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, но матушка была неподалеку, и он недостаточно расслабился, не доверился им, не сосредоточился на них, — пчелы жестоко искусали его тогда, и с тех пор он никогда больше этого трюка не повторял.
— Сейчас я бы уже не смог. Когда человек так раздосадован, ничего не получится.
Вот именно — раздосадован! Это слово сохранило для нас свой старинный, неистовый, полный ненависти смысл («надоедный» тоже подошло бы). Пока папа продолжал осмотр, я, нервничая, теребила на куртке молнию. По другую сторону частокола младший Бессон, брат егеря, методично вскапывал грядку, крепко напрягая поясницу и блестя при каждом взмахе металлической лопатой. Приостановившись на минутку, он провел скребком по инструменту, чтобы счистить грязь.
— Сколько в этом году фунтов собрал? — спросил он.
— Нисколько, — отозвался папа, — весь мед им самим и оставил.
Бессон отбросил скребок и ударом каблука вонзил лопату в глину.
— А зачем они тогда? — осведомился он, подцепив ком земли.
— А зачем тебе твоя собака? Она и не сторожит, и не охотится, и пострашней меня будет. Зачем она тебе?.. Ты ее любишь?
— Ч-черт! — проворчал Бессон в усы.
Папа вернулся по цементированной дорожке, снял куртку, вытащил из сарая складную лестницу, медленно, секцию за секцией, раздвинул ее и прислонил к дому. После этого, дернув за шнурок, выдвинул ползун и прислонил его к краю крыши у чердачного окошка.
— Теперь все листья уже облетели, — сказал он. — Хочу прочистить водосточные трубы.
Препротивная работа, я-то ее знала. Но дело надо делать. А коль скоро я вовсе не хотела, чтобы мне на голову или на платье упал комок черноватой каши, которой забиты водосточные желобы, я отправилась стелить постели, начиная с отцовской, где простыни никогда не бывают мятыми и одеяло лишь чуть-чуть вытянуто из-под наматрасника, — отец спит, верно, как мумия в саркофаге. Под подушку обычно засунуто не меньше полдюжины газет. Только я успела развернуть позавчерашний номер «Пти курье», где крупные буквы возвещали: «От драмы к фарсу — в Сен-Ле развлекаются» и отдельные куски статьи были очеркнуты красным карандашом, как глухой стук, сопровождаемый ругательством, заставил меня, задыхаясь, выскочить в сад. Пайа стоял целый и невредимый, а у его ног лежала лестница. Длинная царапина на штукатурке говорила о том, что она упала набок и раздавила ведро, которое отец приготовился поднять наверх.
— Она на волосок от меня пролетела, — сказал он. — Еще чуток и проехалась бы прямо по затылку.