— Выходит, у вас с папашей все сначала?

* * *

Суббота. Прогулка по цементированной дорожке с девяти до одиннадцати. Все прошло очень хорошо — ему удалось рассказать мне обо всем более или менее ясно, отсутствовало в этом рассказе, пожалуй, лишь одно: пожар у Дарюэлей — об этом он не сказал ни слова. Голос его звучал солидно, слегка приглушенно, когда речь шла о чем-то особо важном. Но вот звякнул колокольчик на калитке — это снова мама куда-то отправилась. Папа останавливается и буркает:

— Странный я все-таки муж. — Подумал с минуту. И сухо добавил: — Но все-таки муж.

Больше из него ничего уже не вытянешь: он погружается в молчание, уходит в дом и ложится. Внимание, Селина! Надо сесть в постели, упереться плечами в деревянную спинку, чтобы не заснуть. Надо слушать. Так проходит час, два… Эта борьба с собственными закрывающимися глазами, верно, никогда не будет даваться тебе легко, никогда не станет привычкой. Что это? А, это сажа, отделилась от стенки камина и упала, шурша, по дымоходу. Нет, не то: отец ведь недавно прочистил дымоход. Ну-ка скорее вскакивай… И я тихонько приближаюсь к «комнате для гостей», осторожно поворачиваю ручку. Вот видишь, Селина, как ты была права! Он как раз натягивает брюки, бормочет:

— Что-то плохо мне… плохо с головой.

В конце концов, это вполне возможно. Мой взгляд и две таблетки гарденала заставляют его улечься в постель. А вот большую коробку кухонных спичек — даже если это и глупая предосторожность — положим лучше себе под подушку.

* * *

Воскресенье. Сославшись на то, что у меня болит горло, я не иду с мамой к мессе. Жюльена в то же время выходит из дому и заговаривает с ней… Ну и пусть! Я не в восторге от их примирения, но предпочитаю остаться на своем посту — меня тревожит взвинченность отца. До полудня мы будем вдвоем. Он топает по дому, не зная, куда девать руки, которые хватаются то за одно, то за другое, не зная, куда девать глаза, которые он боится на чем-то остановить. Дневной свет мешает ему говорить. Тем не менее, когда я подбрасываю дров в плиту, он замирает, уставясь на пламя.

— Смотри, Селина, — неожиданно восклицает он, — когда огонь разгорается, пламя начинает изгибаться, точно там кто-то есть. — Он ударяет себя кулаком в грудь. — А когда я его тушу, я точно душу и то, что там, внутри. — Снова удар кулаком в грудную клетку. И с хрипом вырывается: — А там, там — твоя потаскуха-мать!

Больше за весь день он не произносит ни слова, но в этих нескольких фразах он сказал мне куда больше, чем за два часа накануне.

* * *

Понедельник. Еще прежде чем спустить ноги с постели, мама оборачивается и шепчет мне в лицо:

— В конце-то концов, Селина, что все-таки происходит? Ты мне на что-то намекнула…

Нет, ни на что я ей не намекала. У нас с ней разные цели. Но сражаться на два фронта я не в состоянии. Так что лучше солгать:

— Не мешай мне…

Мой тон — явно таинственный — успокаивает ее; пусть считает, что я маневрирую, и, удостоившись трех поцелуев в висок, я глубже зарываюсь под одеяло, чтобы насладиться этим ниспосланным мне часом, этим остатком ночи, когда наконец гаснет лампа, горящая в моем мозгу. А как только я встану, никаких гримас, никаких вздохов, никаких замечаний, которые помешали бы мне пойти к папе. Меня уже не просят помочь по дому. Наоборот — меня подталкивают к его кабинету и заговорщически шепчут:

— Иди, иди!

День, правда, выдается тяжелый. Дождь зарядил надолго, так что никуда не выйдешь, и перед моими глазами вырастают длинные колонки цифр — годовой бухгалтерский отчет; складываешь эти цифры и складываешь, поскольку отец охотно предоставляет это своему «счетоводу-помощнику». Но награда не за горами: в четыре часа день угасает, и папа убирает бухгалтерские книги.

— Послушай, Селина… — Я сижу на полу у его ног. А он вдруг добавляет к привычной формуле: — Начнем все сначала. — И одним духом в течение двух часов пересказывает мне все, что говорил накануне. Все то же самое, только обогащенное сочными подробностями, множеством деталей, среди которых и забытый (?) эпизод с пожаром у Дарюэлей. Однако ни слова о гибели старой Амелии. И по-прежнему никаких пояснений, никаких мыслей о причинах или последствиях. Только весь он мрачнеет — и голос, и взгляд, и лицо становятся мрачными. На бегстве Бессона рассказ обрывается. Можно сосчитать, по крайней мере, до ста; наконец он выдавливает из себя, через паузу:

— Вот так-то. А если пораскинуть мозгами…

Неужели мы добрались до гавани? Неужели сейчас узнаем страшный ход мыслей деревенского Нерона, тем более беспощадный, что он не поддается логике? Нет. Он доканчивает начатую фразу, так что кажется, это говорит кто-то другой:

— А если пораскинуть мозгами, надо ждать новых жертв.

— Кто же это будет?

Растерянный взгляд. И раздраженный. Он выпрямляется, неосторожно повышает тон:

— А я-то откуда знаю? Мне в общем все равно. Того, кто сжег мою кожу, я не выбирал. Любовника моей жены я тоже не выбирал. Клиентов моих я встречаю. Эти тоже хороши… Но можешь успокоиться: другого раза не будет. — Он встает и с горечью добавляет: — Нет, никаких других разов.

И устало опускается на свое место. Темные силы, которые им владеют, уже изрядно подточили его: лицо его иссечено морщинами, остатки бровей побелели. Внезапно глаза закатываются, вставные челюсти начинают стучать, рот раскрывается, растягивается, превращается в огромную дыру. Такое впечатление, что он сделал страшное открытие.

— Селина, Селина, ты должна сейчас же на меня донести: я опасен для общества! Опасен для общества!

Наконец-то! Наконец-то он отдал себе в этом отчет. Но слишком громко он возмущается, а моя мать совсем рядом — достаточно ей нас услышать, и мы оба сядем в тюрьму! Я обеими руками затыкаю ему рот, а он целует мне ладони. Впрочем, папа очень быстро овладевает собой, бросает на меня укоризненный взгляд, точно я виновата в этой недостойной слабости, и хладнокровно снова принимается за свою бухгалтерию. Однако вставные челюсти его по-прежнему стучат.

* * *

Вторник. С самого утра он ходит так, точно на ногах у него свинцовые гири — еле передвигается, с сумрачным лицом, — совсем точно каторжник. Снова такой же печальный день. Снова дождь моет сланец крыш, придавая их темной синеве сероватый оттенок. Снова те же цифры, такая же ночь, такой же рассказ. Как всегда, экономный в воображении и в словах — а, может быть, их ему не хватает, — он повторяет целые пассажи своих предыдущих рассказов — можно подумать, что он выучил их наизусть. Такое впечатление, будто к своим собственным воспоминаниям он может подойти лишь постепенно, продираясь сквозь некую густую поросль, которая скрывает их лучше, чем джунгли — руины! Рассказ о смерти старухи Амелии, которая, судя по стенным часам, продолжалась восемь — десять минут, теперь изложен, очевидно, полностью. Как и рассказ о последнем пожаре.

— Все это ужасно. Я больше не буду тебе об этом говорить. Я знаю, что мне еще надо сделать.

Он опускает голову, обхватив ее руками. «Я знаю, что мне еще надо сделать…» Я тоже. В перспективе — снова ночь без сна. Но в этот вечер я прячу не спички, а гарденал.

* * *

Среда. Кончено. Он выговорился — больше говорить не будет. То, что осталось в тени, навсегда там и останется. Мой отец теперь лишь статист, собственный двойник. То, что он принял какое-то решение, — несомненно. Моя восторженная мамаша только что имела возможность слышать его, как и я. Он звонил кому-то неизвестному, оставив открытой дверь в кабинет, и говорил ледяным тоном.

— Уступить — ни в коем случае… В общем, еще посмотрим. А пока я хочу лишь знать, чем я располагаю.

XXXI

«Облачность», как это принято называть в метеорологических сводках, у нас тут означает просвет между двумя ливнями — я ведь знаю мой край, знаю, что несет с собой этот запах мокрых камней, который струится между двумя пропитанными влагой коврами — землей и небом, где стремительно мчатся облака, прорезаемые гребешками крыш. То же подтверждает и этот пятиградусный холод, проникающий в кожу, несмотря на шерстяной свитер, пробирающий до самых костей, и эта застылая свежесть, так сочетающаяся с темнотой и усугубляющая малейший звук. Слышно даже, как потрескивает, охлаждаясь, металл еще теплых плит. Стекла всех витрин запотели — даже окна «Ужа», который тоже зимой закрывают раньше. Везде ложатся спать — за жалюзи видна тень девушки, которая раздевается, склонившись под тяжестью своих грудей.