X
Я протянула руки: ничего, ни справа, ни слева: она еще не вернулась! Не вернулась! В семь часов! В той комнате прозвонил будильник и тотчас смолк — кто-то нажал на кнопку. Значит, он был дома и заботливо оберегал мой сон. Но я не воспользовалась этой милостью, которая часто позволяла мне подремать до восьми, и, быстро поднявшись, пошла прямо в ночной рубашке отворять ставни. Одновременно хлопнули ставни в кабинете. «Ты ничего не знаешь, Селина, ты ничего не видела, ничего не слышала; будь приветливой, беззаботной и веселой», — стал внушать мне мой добрый ангел, крылья которого были обрублены, зато венец упорно держался. Следуя его совету, я и запела: «Привет, мосье!» — «Привет, мадемуазель!» — ответил мне голос, ставший к концу фразы совсем серьезным. Я заметила кусочек головы, которая тут же исчезла: папа не успел еще надеть свой войлочный шлем.
Но она-то! Она! Сморщив нос, горя, как в лихорадке, я поспешно оделась перед открытым окном, откуда меня обдавало резкой утренней прохладой. Ветер чуть поутих. Капустные грядки, листья салата припорошило белой изморозью, а ульи в корочке инея походили на игуменские клобуки. Широкий треугольник перелетных птиц прорезал небо в том направлении, куда показывали флюгеры, — с севера на юг. На яблонях листья еще держались, но с груш уже опали, почернев и съежившись. Я машинально потянула молнию на вечной моей куртке и поняла, что готова, — осталось только умыться. Тем хуже! В большой комнате — никого. Я прошла в переднюю. Вот так сюрприз! Над парой покрытых грязью туфель висело пальто. Обмотав бедра полотенцем, с торчащими колючими волосами на ляжках, но в черном войлочном шлеме, действительно смешной в таком виде, папа устало глядел на него.
— Мама спит? — поцеловав меня, спросил он.
— Я ее не видела.
Но все же пальто было перед нами, повешенное за плечо, как делают женщины, стараясь не испортить воротника. По туфлям тоже ничего нельзя было понять. Два или три репейных шарика, кругленьких, ощетиненных колючками, которые встарь лекари употребляли от кожных болезней, — мальчишки зовут их пуговицами пожарника, — прилепились к войлоку. Но репейник ведь растет где угодно, — на обочинах переулков и по краям дорог. Папа, не сказав больше ни слова, пошел одеваться, бриться и вскоре был готов. Пять минут спустя он был уже на кухне, где я потихоньку осматривала уцелевшую после погрома утварь. В пятницу приезжают за мусором — обязанность выносить его всегда лежала на папе. Он схватился за ручку старого бака для стирки, который служил для этой цели, и прошептал:
— Не стоит, пожалуй, нести мусорщику, как ты думаешь?
Верно. Не стоит выставлять бак на улицу, давая мусорщику повод судачить потом по всей деревне: «A у Колю-то, видно, жарко. В баке у них полным-полно битой посуды». Я схватилась за другую ручку, и мы отнесли бак в глубь сада. Получаса хватило, чтобы, вырыв яму на участке, отведенном пчелам, сбросить туда черепки и закидать их землей. Работали мы молча.
— Эта посуда куплена в кооперативе, такую, наверно, и сейчас выпускают, — только и сказал папа.
Как же хорошо мы понимали друг друга.
— Я посмотрела, чего не хватает, — дополнила я его мысль. — Мигом сбегаю и куплю все такое же.
Из-за горизонта появилось солнце. Первая пчела рискнула вылететь навстречу его лучу и стремительно понеслась, будто подгоняемая холодом.
— Странно, — заметил папа. — Они все еще летают!
Он тронул меня за руку, и я обернулась: кто-то затворял в моей комнате окно. И задергивал занавеску. «Она только что вернулась. А теперь укладывается спать», — мелькнуло у меня в голове, и папа, утрамбовывая землю яростными ударами каблука, подумал, верно, то же самое. Но приглушенный стук кастрюль и привинченной к стене кофемолки тотчас вывели нас из заблуждения.
— Иди завтракать, Селина, — как и каждое утро, раздался из коридора матушкин голос.
На столе стояло три чужих чистых фаянсовых чашки. Три чашки Трошей — зеленая, белая и желтая. Белую я придвинула папе и покраснела от какого-то дурацкого стыда. Я совсем уже ничего не понимала и вконец запуталась. Она, что же, ночевала у Трошей? Или пришла к ним позже? Да в конце-то концов, может, она просто была у бабушки в Луру. Надо будет взглянуть на велосипед… Во всяком случае, она спала — это уж точно. Притом лучше, чем мы, — достаточно взглянуть на ее отдохнувшее лицо.
Прибранная, аккуратно причесанная, спокойная, в свежей блузке мама не обращает на нас ни малейшего внимания. Как и каждое утро, она поздоровалась со мной. Потом, повернувшись спиной, стала спокойно присматривать за молоком, набухавшим на газовой конфорке, и прорвала пенку черенком ложки. Затем, перевернув свое орудие, она зачерпнула в кастрюле, поющей на другой конфорке, немного кипятку и обдала им кофейник. Однако спокойствие ее было лишь маской, которая в одно мгновение и слетела.
— Бертран! — окликнула она его, будто не знала, что муж сидит у нее за спиной.
— Ева! — тем же безразличным тоном отозвался он.
— Слушай, пора с этим кончать, так больше продолжаться не может. Я сейчас же вместе с Селиной переезжаю к маме. Дочка наверняка согласится.
— А я не уверен, — заметил папа.
Он поднялся с чашкой, где уже лежало два куска сахару, в руке, налил молока и налил кофе, не дожидаясь, пока молоко закипит, а кофе весь пройдет через фильтр. Мама топнула ногой.
— Не валяй дурака, — сказала она.
Дурак отошел к окну и там, стоя, принялся пить свой кофе с молоком. Я подошла и стала об него тереться, точно кошка.
— Ты уходишь от меня, Селина? — решился он спросить между двумя глотками.
— Не валяй дурака! — дерзко повторила дочь, не отрывая губ от его щеки у самого края войлочного шлема, там, где начиналась красная полоса.
Глаза его на мгновение стали голубые — как язычок газового пламени. Затем он стремительно вышел: звонил телефон.
Не обращая внимания на комки, я рассеянно помешивала кашу из растворимой смеси. Мама, которая всегда пила черный кофе, села напротив меня.
— Неприятно мне говорить с тобой об этом, — начала она, не глядя на меня, — но так дольше терпеть нельзя. Мы с тобой сегодня же переедем в Луру. И ты возьмешь с собой свои вещи.
Я смотрела прямо перед собой. И безостановочно скребла ложкой по дну фаянсовой чашки. Кот мяукнул. Защебетал чиж.
— Ну, так что? Ответь же мне! — настаивала матушка.
Я опустила голову. Чувствовала я себя, как на дыбе, и судорожно глотала слюну.
— Мне тоже жаль, мама, — с большим трудом выдавила я из себя, — но между вами я выбирать не стану.
Рука мадам Колю шевельнулась, и я инстинктивно прикрылась локтем.
Но пощечины не последовало — мама устало ссутулилась.
— Несправедливо это, — прошептала она, глядя на меня со смесью нежности и злости.
Она не закончила своей мысли, но догадаться о том, что она хотела сказать, было нетрудно. Разве справедливо, чтобы дети принадлежали мужчинам, да еще какому-то Колю, — в такой же мере, как матерям (и даже в большей, потому что носят их фамилию)? Но все равно ни один ребенок, в том числе и Селина, никогда не станет для своего отца тем, чем является для матери, — ведь ребенок — это часть ее чрева, член, от нее оторванный!
— Ты, значит, не видишь, что я так больше не могу, — подавленно прошептала мама.
— Вижу!
Моя рука протянулась к ее руке, пальцы сплелись с пальцами, как соединяются зубчатые колеса. И, убедившись в моем сочувствии, она призналась в том, в чем никогда не должна была признаваться.
— Ох уж это его лицо! Оно у меня все время перед глазами!
— А я так его просто не вижу, — едва слышно произнесла я.
— Но зато я, я вижу. Все время вижу. И не могу ничего с собой поделать…
— Как же это так, интересно?!
Выдернув из ее пальцев руку, я отодвинула дымящуюся чашку.
— Как же это, мама? Как же ты его видишь? Ты ведь никогда даже и не смотришь на него!